Main menu

Федора Ивановича Полторацкого, сорокасемилетнего командира роты, попросту звали Федорычем. Был он сед, сутулил по-стариковски плечи, ходил немного семенящей походкой, всячески старался выглядеть старше своих лет, и ежели поменять китель с широкой планкой на груди на помятый «пинджак», то Федорыч вполне сошел бы за какого-нибудь бухгалтера.
А прослужил он в войсках без малого тридцать лет. Начинал солдатом, служил сверхсрочную, без всяких училищ, по его словам, с пулеметными курсами, дослужился до капитана. Пенсию он себе выслужил уже давно, да и все надбавки тоже. Сыновья у него были тоже офицеры, причем старший уже досрочно стал капитаном, чем отец очень гордился.
На пенсию Федорыча хотели спровадить давно, так как характер у него был не сахар, а терять было нечего, к тому же он постоянно ссылался на свои заслуги и года, причитая, что гоняют, мол, деда. Однако ходили слухи, что новый заместитель командующего сам когда-то начинал у Федорыча службу солдатом, когда тот был еще старшиной. Так или иначе, «деда» оставили в покое. Но жизнь брала свое, и Федорыч решил, что этот год будет у него последним, документы на увольнение были уже оформлены, а жена Федорыча бойкая Марина Ивановна, которую иначе как Мандаринкой и не называли, уже заказывала в гарнизонном магазине пустые коробки из-под печенья — для упаковки багажа.
В тот день утром прибыла комиссия по проверке автослужбы. Федорыч попался под горячую руку: как назло он после обеда забежал в штаб прямо из-за стола, в домашних тапках вместо сапог, надеясь задержаться на пять минут, — и угодил прямо к председателю комиссии, тучному подполковнику, который сказал в адрес Федорыча много нескромных, но справедливых слов.
Прискорбный случай этот необходимо было чем-то смягчить. И Федорыч напросился к нам с Юркой скоротать вечерок, зная, что у нас кое-что есть к его соленым помидорам, которые он сам исправно заготовлял каждый сезон.
Из парка Федорыч смылся пораньше, пошел к домам в обход, вдоль забора, мимо складов ГСМ, чуть не изорвав о колючую проволоку новые брюки, зато благополучно миновал свою супругу, каждодневно высматривавшую его с балкона пятого этажа, как со смотровой вышки.
Чуть погодя мы уже сидели за столом. Что-то мелькало в телевизоре. Солнце уже садилось за гряду холмов. Смеркалось...
Надо сказать, Федорыч — большой любитель чтения и замечательный рассказчик. Конечно, за глаза многие его истории называли нецензурным словом, однако всегда выслушивали с вниманием — любит дед удивить неожиданным оборотом событий, так что гадай потом, правда это или досужий вымысел.
Особенно любит Федорыч учить уму-разуму молодых. Не было случая, чтобы он не рассказал поучительную быль или небылицу, но обычно, как и сейчас, подолгу выруливает к своей теме, которую уже заранее припас.
Шла по телевизору передача о космонавтах. Начали, собственно, с них. Потом перешли шире — на космос, потом — о пространстве, о силах природы, в том числе о потусторонних, или, точнее говоря, неизведанных.
Тут Федорыч сделал значительную паузу и, внимательно посмотрев на нас, произнес:
— Что важнее, ребята, характер или судьба?
Мы недоуменно переглядываемся, не понимая противопоставления, а Федорыч невозмутимо выпивает свои полстакана, съедает неторопливо помидор и начинает рассказ:
— Случилась эта история давно. Я еще только-только получил лейтенанта, хотя и был уже, так сказать, в возрасте. Служил я тогда на Севере, и был у нас в полку удивительный человек Кибальников Коля, капитан.
Ну, впрочем, капитаном это он попозже стал, а тогда еще в старших ходил. Досрочно, между прочим, старшего присвоили.
— Вот, братцы вы мои, сколько лет служил, а такого мужика не встречал. Офицер он был, что называется, военная косточка. Сама жизнь его в армию привела. Отец погиб на фронте. Мать умерла сразу же после блокады, а Кибальников, как сын героя, стало быть, был определен в Суворовское училище. Окончил, между прочим, с отличием. Высшее училище — тоже. Ходили слухи, оставляли его командиром взвода там же, в училище, в столице. Это вам не шутка. А он — нет. Хочу, мол, поехать в места неизведанные. Ну и попал к нам в полк. Сначала, как обычно, — взвод. Потом — рота. Отличный был взвод. Лучшая рота. Грамотный был офицер. Ходит по гарнизону — аж светится, всем доволен. И солдат у него был и сыт и пьян, в переносном, конечно, смысле.
А был он холостяк, хотя было ему к той поре двадцать шесть годов. Был у него роман с дочкой нашего замполита, всё ходили вместе в кино. Ну и хорошо, думаем, а то чего парень зазря пропадает. Уже дело к свадьбе шло, да замполита перевели в другое место, дочка, конечно, с отцом и уехала. А девки-то они как: рядом, под рукой, — стало быть, твоя. А как чуть далее — так и привет! Прошла любовь, увяли помидоры. Колька-то с той поры и затосковал, и все — один да один. И его дуры наши, бабы то есть, сильно жалели.
Всем Коля был душа человек, одно только у него было плохо — характер. Везде и всюду гнул он свое. Правильно гнул-то, но резал правду-матку прямо в глаза начальству.
Стоит, бывало, в строю (а я-то рядом, я-то у него взводным был), вытянется эдак в струнку, почтительно стоит, а голову упрямо склонил, в глаза вышестоящему с прищуром смотрит и говорит всегда тихо, уверенно: «Не имеете права», или: «Ошибаетесь, товарищ полковник», или: «Вынужден подчиниться, но доложу рапортом по команде...» Уж совсем не терпел никаких отклонений от правды, от справедливости. А у нас, куда ни кинь — одни отклонения.
Ну а он, Кибальников, ни черта не боится. Я стою рядом, молчу вроде бы, а у самого сердечко ёкает, за Кольку то есть. Самому мне ну не то чтобы страшно, а боязно как-то. А ему — хоть бы хны. Это с виду, правда. А в душе что творится — поди разбери... Ну характер, одним словом.
Может быть, и сложилось бы все иначе, только прибыла к нам однажды высокопоставленная комиссия из Москвы. За день только и известили. К полудню примчался в полк комдив, цэу давать. А комдив у нас в ту пору был — поискать. Статный мужчина, видный. Главное достоинство в нем было — голос. Голоса такого не слыхивал я более и не услышу до конца своих дней. Яблоки на землю, правда, не сыпались, но стекла в штабе дрожали, это точно.
Повелел нам комдив в срочном порядке боксы в парке красить, всю ночь красить, чтобы к утру, к приезду комиссии, были как новые.
Сказал — да и ускакал. А комиссия возьми да и прикати за полночь — полк по тревоге поднимать. Идут они, разумеется, прямо в парк, да прямо как назло на Кибальникова с его бойцами напоролись.
Остановились. Комдив аж вспотел. Но молчит и только глаза в землю вперил, как боров перед этим самым... Подполковник, который из Москвы, в очках такой, интеллигентный с виду, спрашивает:
— Как же так, товарищ старший лейтенант? Почему люди ночью хозяйственными работами заняты?
— Выполняем приказ командира дивизии полковника такого-то, — отвечает Коля.
Комдив побагровел. Ну надо же, такую свинью подложить! Дураку понятно: ответил бы «виноват, мол», пожурили бы слегка за рвение старлея, да и всё. А «комдив приказал» — это уже не шутка, это не просто показуха, это уже неизвестно как называется...
Ну а Кибальников продолжает выдавать, словно ждал случая удобного:
— Я, товарищ подполковник, неоднократно докладывал рапортами по команде. Случаи такие у нас не единичные. Особенно перед проверками. Порой три ночи напролет. Солдат месяцами увольнений не видит. А для чего? Порой за два года боец ни разу из оружия не выстрелит, ни одного марш-броска не совершит, противогаз надевает, как в школе учили...
Ну и пошел, поехал. Все и высказал. За дело-то он болел.
Подполковник быстро-быстро все в блокнотик записывает. Потом что-то у комдива спрашивать стал. А у того — голос совсем пропал.
Подошел я к Кибальникову тогда и говорю:
— Коленька! Ну что ты говоришь такое? Зачем? Ну узнал все этот хлыщ очкастый. Так уедут ведь они завтра, а все будет по-прежнему. А уж комдив тебе не даст жизни совсем. Ему теперь, чтобы «смазать» комиссию, знаешь сколько стоить будет? Тут уже ведь обедами да саунами не отделаешься... Он ведь в генералы метит, зараза. Да ведь и то — правду кто же так вот режет? Правду-то, ее обкатать надо сначала и преподать, преподнести, приукрасить, а не так, шмяк — как обухом по голове!
А он, Кибальников-то, смеется. Довольный стоит. Ничего, говорит. Ну, ничего, это самое, и вышло.
Комдив был злопамятен, как слон. Это я пословицу такую слышал. Не знаю, почему и как злопамятны слоны, а почему и как был злопамятен комдив, испытал на своей собственной шкуре. А она у меня не слоновья. А очень даже тонкая. С той поры комдив прописался у нас в роте. Стал вроде бы заместо ротного старшины. И всё приговаривал:
— Порядок любите, товарищ старший лейтенант. Хорошо. Только где он, порядок ваш!? Где!?
Как говорят, привязаться можно и к столбу.
Каждая мелочь вырастала у нас до гигантских масштабов. Подойдет комдив, скажем, к машине. Достанет платок носовой, проведет по стеклу. Ну, платок, конечно, грязный — ведь не в музее машины стоят, в боксах, пыль там, сажа...
А он станет посреди парка, построит роту и орет:
— П-п-о-очему машины не вымыты?! Я вас не спр-р-р-а-ашиваю?! Я спрашиваю, почему машины не вым-м-м-ы-ыты!?
Ну и в таком духе чуть ли не каждый день. Нашла коса на камень. Что же Кибальникову ответить? Виноват... Вот она, справедливость-то, боком ему и вышла. Хотел, чтобы все по уставу, по справедливости — получай. Стоит он, обиду глотает, а что сказать? Машина и впрямь вроде бы как грязная.
Дальше — больше. На капитана документы пять раз возвращали из разных инстанций — то здесь неправильно записано, то там неверно оформлено. А время идет. Звание, конечно, присвоили, но с опозданием почти на год. Иди, объясняй потом, что не за нерадивость. Мне-то, положим, плевать. А он, сердешный, работал. И обидно, что за работу эту, кроме взысканий, ничего не получал.
Подал рапорт в Академию — не отпустили. Замену попросил в другой округ — перекрыли. Верите-нет, так даже когда юбилейную медаль давали, Кибальникова в списках не оказалось. Конечно, дело не в медали, что в ней, в медали этой, толку, вон у меня их сколько, но вот так, чтобы всем — по медали, а тебе — ничего, обидно. До слез, можно сказать, обидно.
Комдив — скотина еще та. Все эти провокации шли, конечно же, под его руководством, а он каждый приезд сопровождал очередным разносом:
— Ну что, капитан! Завалили службу! А всё рапорта пишете! Может, хотите на другую должность? Способности свои разносторонние проявить? Так вы рапорт подайте прямо на мое имя. У нас умные люди нужны. Вы ведь умный!?
Стоит Кибальников. Молчит. Чуть не плачет. Но терпит. Один раз, правда, не стерпел и бухнул в ответ комдиву:
— А вы чужому уму не завидуйте!
Ну, комдив с той поры уже заговаривать с ним перестал. Боялся. Только рыкал.
Что творилось тогда у Кольки на душе, никому не известно. Только предполагать можно. Никто ведь в его шкуре не оказывался. Для меня, к примеру, служба — что? Лямка. А для него — жизнь. Вот в чем разница. Но Кибальников держался. Не гнулся. Не запил. Не сорвался ни разу. Вот что значит, братцы вы мои, характер...
И все бы, может быть, перемололось со временем, обошлось — ушел бы комдив, позабылись бы горести и печали, да вышла тогда одна история. Устраивал комдив строевой смотр.
Поутру прибыл сам, лично. А у Кибальникова, вот ведь случай какой, два бойца не поделили что-то и подрались, ну и стоит один в строю с фонарем. Как увидел того бойца комдив, то аж обрадовался, я тогда лицо его даже запомнил.
— Товарищ капитан! — заорал он Кибальникову. — Что у вас в роте творится? Бардак! Это что такое?! Рукоприкладство?! Избиение?!
Кибальников хотел было возразить, да где там — на комдива так нашло, аж слюной брызжет, не остановишь. И только было поутих, как вспомнил про свою линейку. А была у него линейка знаменитая. Верите-нет, а измерял он, как правильно пришиты петлицы, звезды на погонах приколоты, значки, медали там и все такое... иногда целый строевой смотр только тому и посвящали. Стоим, ждем, пока он со своей линейкой до нас доберется. Вообще-то смешно было, а тут уж не до смеха.
Вытащил он, паразит, линеечку свою — и к Кибальникову, замерять, все ли по правилам. Ну и обнаружил, наверное, миллиметр лишний, звездочка на погоне чуть сдвинута была...
— Неудивительно! — злорадно так растянул. — Вот откуда вся гниль идет в полку! Вот откуда развал! Какой начальник — такие и подчиненные! Как погоны пришиты, капитан?! Я научу тебя пришивать погоны!!
Ну и для крепости выражается тяжеловесно — большой мастер был, так что иные обороты слушатели и расшифровать не могли... А Кибальников — ни слова, ни звука.
Комдива это еще больше проняло. И со словами «научу, мол, погоны пришивать» возьми да и рвани погон на Кибальникове, да так, что сукно шинельное затрещало... Сам, видать, комдив того не ожидал, сорвался случайно и даже вроде как на мгновенье опешил, да так, что и руки с Колькиного плеча не снимает, так и замер...
Смотрю я на Кибальникова, а он уж побелел, на лбу пот выступил, кулаки сжал, вперед весь подался и тихо так, с расстановкой говорит:
— Уберите руки...
Спокойно сказал, а сам, видно, был уже на пределе сил человеческих.
Комдив того не понимает, досада его берет, еще пуще он разошелся:
— Как смеешь?! Мне?! Под арест! За развал дисциплины! Сопляк!
И в запале толкает Кибальникова эдак легонько в плечо. А тот с разворота возьми да и засвети ему, комдиву этому самому, в челюсть. Комдив прямо на своего начальника штаба отлетел, да оба так и сели на плацу. Всё за какие-то мгновения произошло. Никто вроде как ничего и не понял: комдив сидит, начальник штаба сидит, а Кибальников — вон из строя и пошел...
Шум был тогда на весь округ. Говорят, даже и до министра докатило. Долго выясняли, что к чему. Комдив, дурак, раздул было поначалу дело, а палка-то о двух концах: ему партийное взыскание, да на должность ниже, правда, в вышестоящий штаб.
Кибальникову — тоже не сахар. Суд чести. Материалы послали на понижение в звании до старшего лейтенанта. Представляете, ему и на понижение? Да что говорить. Он, сердешный, аж похудел. Но молчал. Не жаловался. Рапорта о смягчении не писал. Вину признавал. На словах, конечно. Так что характер показывал и теперь.
Все были на его стороне. И мы, и проверяющие, но что делать? По сути, он тоже был не прав. Не сдержался, чего и говорить. А дальше — хуже.
По осени приезжает к нам с проверкой — кто бы вы думали? Наш бывший комдив. Только теперь он вроде бы еще выше стал, хоть и на нижестоящей должности. Однако малину ему все же обломали — должность-то не генеральская, а ходили слухи, что брюки с лампасами уже пошиты. Правда, через полтора года он их уже и носил. Но тогда было ему за что злиться на Николая. После смотра вызывает Кибальникова в штаб. На личную, если можно так выразиться, беседу. О чем они там беседовали, один Бог знает. Но морду друг другу не били, однако, оба научены уже были.
Колька после этой встречи напился. Два дня из комнаты не выходил. А через три дня — оперативность невиданная — пришли документы на разжалование капитана Кибальникова в старшие лейтенанты и приказ о переводе командиром взвода в дисбат, да еще в дыру несусветную...
Объявили об этом Кибальникову. Все ходим с понурыми головами, давят человека на наших глазах, а что можем сделать? Командир только затылок чешет да вздыхает — и так уж смягчал как мог. А замполит — где только ни просил — так допросился, что намекнули, не теряет ли он зря время, заочно обучаясь в Академии...
Однажды захожу я к Кибальникову вечером. Лежит он лицом в подушку и плачет. Самым натуральным образом, и плечи дрожат. Ничего я тогда не сказал да и вышел незаметно.
Наутро принес Коля рапорт с просьбой уволить его из рядов Вооруженных Сил. Как уволить? За что? Да перетерпи! Да чего не бывает! Да жизнь еще не кончена! Да ты у нас хороший!
— Ах, хороший? — говорит он. — Буду плохим! Но служить не буду!
— Это он-то не будет! Да ведь у него ни отца, ни матери с детства! Для него, считай, армия — и отец, и мать. Для него армия жизнь была, и он себя этой жизни теперь лишал. Из-за подонка этого, перед которым не пожелал головы склонить, из-за характера своего!..
Запил Кибальников с той поры крепко. На службу стал все чаще не являться. Уж мы и так и эдак к нему, а он ни в какую. Замкнулся. Рапорт за рапортом — уволить. Пытались образумить, уговорить. Вызвали на парткомиссию, а он там без разговоров заявление — прошу, мол, исключить из рядов КПСС, как недостойного и так далее. Ну, через полгода добился своего — послали документы на увольнение. Боялись, чтобы еще какой истории не вышло, и комдив, видно, тоже боялся, не показывался более в полку. Да и что он мог сделать теперь? Вот вам судьба и характер.
Федорыч замолкает. Вздыхает глубоко, наливает себе еще. Выпивает. Закусывает. Снова вздыхает.
— А дальше? А дальше-то что? — спрашиваем мы нетерпеливо.
— А дальше? — Федорыч вдруг загрустил. Он тянется опять к бутылке, но, передумав, продолжает: — В отпуск перед увольнением Кибальников поехал в Ленинград. Вернулся веселый такой, загорелый. Отошел вроде бы немного, дышать легче стал. Все шутил, как хорошо в Ленинграде, всё теперь есть: и невеста с квартирой, и работа.
На третий день по его приезде случилась у нас беда. Загорелись свинарники — ну, хозяйство прикухонное.
Хозяйство было уже давно зампотылом разворованное и разваленное; собственно, и гореть-то там, кроме четырех ветхих сараев, было нечему, но оказалось, и тушить тоже нечем — огнетушители только пшикнули, да и всё, а воды поблизости нет. Хоть на себе таскай. Ну, на себе, вышло, и таскали. Сгори бы все синим огнем, и хрен с ним, только вот рядом были склады ГСМ, а в тот день как назло ветер нес пламя прямо на резервуары, которые и прикрыты-то толком не были...
Как разгорелось — так все и зашевелились. И народу пригнали, и огнетушители откуда-то притащили.
А рядом со свинарником у нас еще и конюшня была. Даже не конюшня, а так, сарай, одна только лошадь там и была.
Был у нас тогда в полку мерин, Пиней звали. Возил объедки из столовой до свинарника — это была его основная работа. Старый, облезлый, беззубый. Слепой к тому же на один глаз. И прозвали его сначала Пиночетом. Бойцы очки даже темные цепляли ему на морду, фуражку напяливали на уши — и ничего, очень даже похоже получалось... Любя, потом перекрестили Пиночета в Пиню.
В суматохе, конечно же, про мерина забыли. Вспомнили, когда заржал он, бедолага, угорая. Он-то, старый да глухой, спал, наверное, да еще во сне дураку приятно сделалось — потеплело вроде... А потом дым учуял да и понял — дело плохо...
Как заржал он — все к конюшне. А она сразу занялась, будто с четырех сторон подожгли, да из-под крыши дым валит, черный такой — того и гляди, скоро огонь вырвется.
Пока стояли — глядь, Кибальников. Одеяло схватил, на голову набросил.
— Лей! Воду лей! — кричит.
— Куда ты?! С ума сошел, что ли?! — ему в ответ.
— Лей, мать твою...
Одно слово — характер. Вылили, стало быть, воду, и только Колька скрылся в огне, как со стороны складов бежит наш гэсээмщик капитан Митрохин и орет не своим голосом:
— Верните! Верните Кибальникова! У меня там бочка бензина зарыта!
Приворовывал Митрохин помаленьку, это все знали. А вот что про запас воровал, не ведали. И нашел где прятать, сволочь. Тут мы все и опешили. А командир схватил Митрохина да как трахнул об столб телеграфный.
— Что ж ты молчал?! Что ж ты молчал?! Застрелю!
А вокруг дым и пламень. Мы, все как есть — мужики, да бабы, да дети — кричим:
— Кибальников! Коля! Дядя Коля!
И смотрим: в проеме ворот Пиня показался, испуганный, обгорелый, дымится аж, хрипит, трясется, а там рядом и Кибальников. И только он мелькнул в воротах, и только мы вздохнули облегченно, так шарахнуло, что уши заложило. Пламя — вверх. Искр — туча. И нет конюшни. Даже головешки разметало...
Митрохин, сволочь, видать, не бочку, а куда как больше припрятал. Мы все недвижимы стоим. Молчим. А он, Митрохин-то, по земле ползает, плачет:
— Застрелюсь, — скулит, — Застрелюсь...
Верите-нет, поседел с той ночи Митрохин. Полгода ему еще оружие в руки не давали, в наряды не ставили — боялись. Потом ничего, отошел немного...
Федорыч вздыхает и задумчиво смотрит куда-то в стену. Молча опрокидывает стакан. Закусывает.
— Вот, братцы, какая штука, — вздыхает он тягостно. — А Пиня-то наш через пару недель и сдох. Стар был очень. Да и испереживался, видно, за тот раз...
Мы молчим. За окном — ночь. Тишина, только звенят цикады. На черном небе сияют крупные спелые звезды, и кажется, протяни руку — и одна из них ляжет на твою ладонь.

1988

Print Friendly, PDF & Email

Песни на стихи Дмитрия Мизгулина